Я долетел, я не умер в Брюсселе, опоздав на один самолет и дожидаясь другого. Сейчас я иду на концерт, как и все остальные, но мне кажется, что вот-вот опять что-то случится. Я останусь в холоде, а там, за стенами, продолжит кипеть страсть, цвести порок и пробуждать отклик чужого сердца. Зачем, зачем все эти чужие лица, чужие языки, чужие города? Мое тело устало от странствий. Оно хочет покоя. Концерты... Зачем мне концерты? У меня есть мой старый дом, занесенный снегом. Иногда так необходимо, так нужно остаться и быть в тишине.

Но, прерывая молчание, музыка вновь уносит меня. Она дарит нежданные поцелуи, незнакомые ласковые слова. Уже мелькают прутья ограды, начали спрашивать лишние билеты. Как и водится, чей-то бывший особняк. Сегодня здесь будет петь она. Повсюду резьба, инкрустация, блеск хрусталя, медные ручки, чистые стекла, холодные облака. Я заглянул на шумок в буфет: потолок в цветах и лепнине, кажущейся вкуснее пирожных. В такой буфет нужно отправляться с крашеным блондином в бархатном пиджаке и звать его каким-нибудь иностранным именем, Рокабаром. Слизывать вкусную пудру с его губ. А потом, наступая всем на ноги, уйти посреди концерта не скажу куда...

Хочется сырых яиц. Я могу ошибаться, но, по-моему, белок способствует выработке... Я не добормотал про белок и подумал, что забрызгал спермой всю кровать. Раздался первый звонок. В лакированном лабиринте замелькали черные лебеди-подлокотники, полетели лепесточки на шелковых обивках, загуляли блики, блеснула кочережка в углу. Мне порвали билетик, поискали оружие. Театральные леденцы? Мулат в ослепительно белой рубашке с агатовыми запонками прошел к первым рядам. Оттуда поднималось и вилось приятное сигаретное курево. Гул шел по рядам, слышался смех, девушка с размытыми вокруг глаз сиреневыми густыми тенями беспрестанно оглядывается. Амуры облепили зеркала, задохнувшись в чаду, бедные амуры. Кто-то пустил бродить по рядам линялое слово "маньеризм".

Еще одна дева, затянутая в черный гипюр, смрадными очами глянула на меня, садясь рядом, с траурными розами в руках. От них поднялось что-то, какое-то чувство, и я его нечаянно вдохнул. Гигантские люстры потухли. В полутемноте качалось пятно длинной упругой каллы. Голова кружилась, занавес медленно раздвигался. За сценой колыхалась драпировка.

А что она сделала, чтобы получились такие размытые тени, размыла их? Чем пахнет от нее? Когда я ребенком спал на многоместной кровати с изголовьем из белой кожи, надо мной висела дремавшая голая женщина, выточенная из дерева. Вот ей она пахнет. Примешивается другой запах. Сандалового веера, может быть. И еще почему-то пахло хорошо от страусиного яйца, лежавшего в корзине в огромном стеклянном серванте. Здесь же запах, сохраненный бусами слоновой кости, в то время как любимая шея уже забыта, любивший ее забыт. Еще от нее пахнет сладостью шоколада с нугой, который не помнишь кто принес, и ел ли ты его вообще, или он тебе снился. Несомненно, ее собственные духи из толстого фиолетового флакона, стоящего сейчас на холодном подоконнике у нее дома. Запахи теней и помады, пудры. Запах заколки в волосах, туши для ресниц. Геля для волос. Бальзама для ванной. И еще ее дурманящие цветы. Не розы это никакие. Багульник? Папоротник она принесла. И еще вкусный запах из ее рта. Огоньки блуждали по залу. "Мигрень", - подумал я и наклонил голову. Кровь прилила, затопила все внутри. Нет, так нельзя голову наклонять. Человек проживает настолько сложную внутреннюю жизнь, что его связи зависят от странных сомнительных капризов, одному ему известных сумасшествий.

Драпировки за сценой волшебно засветились серебряно-синим. На них нарисовались какие-то веточки, листья. Дива появилась среди абсолютной тишины, и спектакль начался. Он продолжался почти три часа без антракта. Я слушал, затаив дыхание, программа была совершенно новой, открывшись вереницей слов об окровавленных отроках царственных династий. В зале все время происходило какое-то движение, люди вставали, выходили, приходили. Отроки растворили ворота в призрачный город, привидевшийся диве в бреду. И чем дальше шли раненые принцы и обезглавленные короли, прокутившиеся, промотавшиеся, тем больше я боялся наклонить голову. Со сцены пахло красным. Красными огнями, красными розами. Страстью. Плотью. Мертвенно-бледный Вертинский уронил магнолию и исчез. Она была одета в платье тридцатых годов, длинная, худая, на высоких каблуках, она, слева, она много курила, держа в руке безумно длинный мундштук, касавшийся моего сердца. Танцевала танго. Посреди концерта у нее упала серьга, но она не обратила внимания, не подняла, просто сняла другую. А потом, в самом конце, дива, вдруг с лицом сидящей рядом незнакомки, после баллады про недостижимую звезду запела про далекую землю и далекий город, куда плывут и летят все ее спутники, все ее прирученные звери и королевичи. На каком-то другом языке, незнакомом, древнем, который она знала в совершенстве, она, сидящая слева, потерявшая серьгу, которую поднять означало получить кровоизлияние в мозг, и я узнал ее, узнал любовь. А она сидела рядом и не могла понять, кто победил.